А снизу песня заливалась:
Меня матушка плясамши родила,
А крестили во царевом кабаке.
Царевич прочел надпись в солнечном кругу:
...Солнце позна запад свой, и бысть нощь.
И слова эти отозвались в душе его пророчеством: древнее солнце московского царства познало запад свой в темном чухонском болоте, в гнилой осенней слякоти – и бысть нощь – не черная, а белая страшная петербургская ночь. Древнее солнце померкло. Древнее золото, венец и бармы Мономаха почернели от нового смрадного духа. И стала мерзость запустения на месте святом.
Как будто спасаясь от невидимой погони, он бежал из дворца, без оглядки, по ходам, переходам и лестницам, так что о. Иван на своих старых ногах едва поспевал за ним. Только на площади, под открытым небом, царевич остановился и вздохнул свободнее. Здесь осенний воздух был чист и холоден. И чистыми, и новыми казались древние белые камни соборов.
В углу, у самой стены Благовещения, при церкви придела св. великомученика Георгия, под кельями, где жил о. Иван, была низенькая лавочка, вроде завалинки; на ней он часто сиживал, грея старые кости на солнце.
Царевич опустился в изнеможении на эту лавочку. Старик пошел домой, чтоб позаботиться о ночлеге. Царевич остался один.
Он чувствовал себя усталым, как будто прошел тысячи верст. Хотелось плакать, но не было слез; сердце горело, и слезы сохли на нем, как вода на раскаленном камне.
Тихий свет вечерний теплился, как свет лампады, на белых стенах. Золотые соборные главы рдели как жар. Небо лиловело, темнело; цвет его подобен был цвету увядающей фиалки. И белые башни казались исполинскими цветами с огненными венчиками.
Раздался бой часов, сначала на Спасских, Тайницких, Ризположенских воротах, потом на разных других, близких и далеких башнях. В чутком воздухе дрожали медленные волны протяжного гула и звона, как будто часы перекликались, переговаривались о тайнах прошлого и будущего. Старинные – били «перечасным боем» множества малых колоколов, подзванивавших «в подголос» большому боевому колоколу, с охрипшею, но все еще торжественною, церковною музыкой; а новые голландские отвечали им болтливыми курантами и модными танцами, «против манира, каковы в Амстердаме». И все эти древние и новые звуки напоминали царевичу дальнее-дальнее детство.
Он смежил глаза, и душа его погрузилась в полузабытье, в ту темную область между сном и явью, где обитают тени прошлого. Как пестрые тени проходят по белой стене, как солнечный луч проникает сквозь щель в темную комнату, проходили перед ним воспоминания – виденья. И над всеми царил один ужасающий образ – отец. И как путник, озираясь ночью с высоты, при блеске молнии, вдруг видит весь пройденный путь, так он, при страшном блеске этого образа, видел всю свою жизнь.
Ему шесть лет. В старинной царской колымаге «на рыдванную стать», раззолоченной, но неуклюжей и тряской, как простая телега, внутри обитой гвоздишным бархатом, со слюдяными затворами и тафтяными завесами, он сидит на руках бабушки, среди пуховых подушек и пухлых, как подушки, постельниц и мам. Тут же мать его, царица Авдотья. В подубруснике с жемчужными ряснами – у нее круглое, белое, всегда удивленное лицо, совсем как у маленькой девочки.
Он глядит сквозь занавеску в открытое оконце колымаги на триумфальное шествие войск по случаю Азовского похода. Ему нравится однообразная стройность полков, блестящие на солнце медные пушки и грубо намалеванные на щитах аллегории: два скованные турка и надписью:
Ах! Азов мы потеряли
И тем бедств себе достали.
И в море синем, как синька, красный голый человек, «слывущий бог морской Нептунус» – на чешуйчатом зеленом звере Китоврасе, с острогой в руках: Се, и аз поздравляю взятием Азова и вам покоряюсь. Великолепным кажется ему в наряде римского воина ученый немец Виниус, гласящий российские вирши с высоты триумфальных ворот в полуторасаженную трубу.
В строю, рядом с простыми солдатами, идет Преображенской роты бомбардир, в темно-зеленом кафтане с красными отворотами и в треугольной шляпе. Он ростом выше всех, так что виден издали. Алеша знает, что это отец. Но лицо у него такое юное, почти детское, что он кажется Алеше не отцом, а старшим братом, милым товарищем, таким же маленьким мальчиком, как он. Душно в старой колымаге, среди пуховых подушек и пухлых, как подушки, нянюшек-мамушек. Хочется на волю и солнце, к этому веселому кудрявому быстроглазому мальчику.
Отец увидел сына. Они улыбались друг другу, и сердце Алеши забилось от радости. Царь подходит к дверям колымаги, открывает их, почти насильно берет сына из рук бабушки – мамы так и взахались – нежно, нежнее матери, обнимает, целует его; потом, высоко подняв на руках, показывает войску, народу, и, посадив к себе на плечо, несет над полками. Сначала вблизи, потом все дальше и дальше, над морем голов, раздается, подобный веселому грому, тысячеголосый крик:
– Виват! Виват! Виват! Здравствуй, царь с царевичем!
Алеша чувствует, что все на него смотрят и любят его. Ему страшно и весело. Он крепко держится за шею отца, прижимается к нему доверчиво, и тот несет его бережно – небось, не уронит. И кажется ему, что все движения отца – его собственные движения, вся сила отца – его собственная сила, что он и отец – одно. Ему хочется смеяться и плакать – так радостны крики народа и грохот пушек, и звон колоколов, и золотые главы соборов, и голубое небо, и вольный ветер, и солнце. Голова кружится, захватывает дух – и он летит, летит прямо в небо, к солнцу.
А из окна колымаги высовывается голова бабушки. Смешно и мило Алеше ее старенькое и добренькое сморщенное личико. Она машет рукою и кричит, и молит, чуть не плачет: