Схватили Досифея, обнажили от архиерейского сана соборне и назвали расстригою Демидом.
– Только я один в сем деле попался, – говорил Досифей на соборе. – Посмотрите и у всех что на сердцах? Извольте пустить уши в народ – что говорят!
Расстрига Демид в застенке подыман и спрашиван: «для чего желал царскому величеству смерти?» – «Желал для того, чтоб царевичу Алексею Петровичу на царстве быть, и было бы народу легче, и строение С.-Питербурха умалилось бы и престало», – отвечал Демид.
Он донес на брата царицы, дядю царевича, Авраама Лопухина. Его тоже схватили и пытали на очной ставке с Демидом. Лопухину дано 15 ударов, Демиду 19. Оба признались, что желали смерти государю и воцарения царевичу.
Показал Демид и на царевну Марью, сестру государя.
Царевна говорила: «Когда государя не будет, я-де царевичу рада о народе помогать, сколько силы будет, и управлять государство». Да она же говорила: «Для чего вы, архиереи, за то не стоите, что государь от живой жены на другой женился? Или бы-де взял бывшую царицу и с нею жил, или бы умер!» И когда, на присяге Петру Петровичу, он, расстрига Демид, приехал из собора к ней, царевне Марье, она говорила: «Напрасно-де государь так учинил, что большего сына оставил, а меньшего произвел; он только двух лет, а тот уже в возрасте».
Царевна заперлась; но когда ее привели в застенок на очную ставку с Демидом, созналась во всем.
Розыск длился более месяца. Почти каждый день присутствовал Петр в застенках, следил за пытками, иногда сам пытал. Но, несмотря на все усилия, не находил главного, чего искал, – настоящего дела, «корня злодейского бунта». Как в показаниях царевича, так и всех прочих свидетелей, никакого дела не было, а были только слова, слухи, сплетни, бред кликуш, юродивых, шушуканье полоумных стариков и старух по монастырским углам.
Иногда он смутно чувствовал, что лучше бы все это бросить, плюнуть на все, презреть – простить. Но уже не мог остановиться и предвидел, что один конец всему – смерть сына.
Все это время царевич жил под караулом во дворце Преображенском, рядом с Генеральным двором и застенками. Днем и ночью слышались или чудились ему вопли пытаемых. Постоянно водили его на очные ставки. Ужаснее всего была встреча с матерью. До царевича дошли слухи, будто бы отец собственноручно сек ее кнутом.
Почти каждый день к вечеру Алексей бывал пьян до бесчувствия. Лейб-медик Арескин предсказывал ему белую горячку. Но, когда переставал он пить, на него нападала такая тоска, что нельзя было вынести, и он опять спешил напиться. Арескин предупреждал и государя о болезни, грозящей царевичу. Но Петр ответил:
– Сопьется, околеет – туда ему и дорога. Собаке собачья смерть!
Впрочем, в последнее время и водка уже не давала царевичу забвения, а лишь заменяла страшную действительность еще более страшными снами. Не только ночью во сне, но и наяву, среди белого дня, мучили видения. Он жил двумя жизнями – действительной и призрачной; и они перемежались, перепутывались, так что не умел он отличить одну от другой, не знал, что было во сне, что наяву.
То снилось ему, будто бы в застенке отец сечет мать; он слышит свист кнута в воздухе и гнусное, как будто мокрое шлепанье ударов по голому телу; видит, как ложатся, одна за другой, темно-багровые полосы на это бледное-бледное тело, и, отвечая на страшный крик матери еще более страшным криком, падает мертвый.
То, будто бы, решив отомстить отцу за мать, за себя и за всех, просыпается ночью в постели, достает из-под подушки бритву, встает в одной рубахе, крадется по темным переходам дворца; перешагнув через спящего на пороге денщика, входит в спальню отца, наклоняется над ним, нащупывает горло и режет, и чувствует, что кровь у него холодная, как сукровица мертвых тел; в ужасе бросает недорезанного и бежит без оглядки.
То, будто бы, вспомнив слова Писания об Иуде Предателе: пошел и удавился, – пробирается в чулан под лестницей, где свален всякий хлам, становится на сломанный трехногий стул, подперев его опрокинутым ящиком, снимает с крюка на потолке веревку, на которой висит фонарь, делает петлю, накидывает ее на шею и перед тем, чтобы оттолкнуть ногою стул, хочет перекреститься, но не может, рука не подымается – и вдруг, откуда ни возьмись, большой черный кот прыгает ему под ноги, ластится, трется, мурлычет, выгибает спину; и, став на задние лапы, передние кладет ему на плечи – и это уже не кот, а исполинский зверь. И царевич узнает в звериной морде лицо человечье – широкоскулое, пучеглазое, с усами торчком, как у «Кота-котабрыса». И хочет вырваться из лап его. Но зверь, повалив его, играет с ним, как кошка с мышью, то схватит, то выпустит и ласкает, и царапает. И вдруг впивается когтями в сердце. И он узнает того, о ком сказано: «Поклонились Зверю, говоря: кто подобен Зверю сему и кто может сразиться с ним?»
В Воскресение Православия, 2 марта, совершал богослужение в Успенском соборе новопоставленный архиерей Псковский, Феофан Прокопович.
В собор пускали только знатных и чиновных лиц.
У одного из четырех исполинских столбов, поддерживавших свод, покрытых иконописными темными ликами по тусклому золоту, под шатровой синью, где молились древние московские цари, стоял Петр. Рядом с ним Алексей.
Глядя на Феофана, царевич вспомнил то, что слышал о нем.
Феофан заменил Федоску, главного администратора дел духовных, который устарел и в последнее время все чаще впадал в «меланколию». Это он, Феофан, сочинил указ, повелевавший доносить о преступлениях государственных, открытых на исповеди. Он же составлял Духовный Регламент, по коему имел учрежден быть Святейший Синод.