– Никто другой, как черт, – догадывались одни.
– Не черт, а кикимора, – возражали другие.
Старушка селедочница с Охты собственными глазами видела кикимору, как она пряжу прядет:
– Вся голая, тонешенька, чернешенька, а головенка махонькая, с наперсточек, а туловища не опознать с соломинкой.
– Не домовой ли? – спросил кто-то.
– Домовых в церкви не водится, – отвечали ему.
– А может, какой заблудящий? На них-де бывает чума, что на коров и собак – оттого и проказят.
– То к весне: по веснам домовые линяют, старая шкура сползает – тогда и бесятся.
– Домовой ли, черт ли, кикимора, – а только знатно, сила нечистая! – решили все.
В мутно-желтом тумане, в мутно-красном свете факелов, от которого бегали чудовищные тени гигантов и карликов, само это шествие казалось нечистою силою, петербургскою нежитью.
Сообщались еще более страшные вести.
На Финляндской стороне какой-то поп «для соделания некоего неистовства» нарядился в козью шкуру с рогами, которая тотчас к нему приросла, и в сем виде повезут его ночью на казнь. Драгунский сын Зварыкин продал душу дьяволу, объявившемуся у Литейного двора, в образе немца, и договор подписал кровью. В Аптекарском саду, на кладбище разрыли воры могилу, разбили заступами гроб, принялись тащить покойника за ноги, но не вытащили, испугались и убежали; утром увидел кто-то ноги, торчавшие из могилы, – и прошел слух о воскресении мертвых. В Татарской слободе, за крепостным Кронверком, родился младенец с коровьим рогом вместо носа; а на Мытном дворе – поросенок с человечьим лицом. «Не знаменуется благое в городах, где такое рождается!» Где-то явился пастух о пяти ногах. На Ладоге выпал кровавый дождь; земля тряслась и ревела, как вол; на небе было три солнца.
– Быть худу, быть худу, – повторяли все.
– Питербурху пустеть будет!
– Не одному Питербурху – всему миру конец! Светопреставление! Антихрист!
Наслушавшись этих рассказов, маленький мальчик, которого мать тащила за руку в толпе, вдруг заплакал, закричал от страха. Женщина в отрепьях, с полоумным лицом, должно быть, юродивая, нечеловеческим голосом закликала. Ее поскорее увели в соседний двор. Царь не любил шутить с кликушами: выгонял из них бесов кнутом. «Хвост кнута длиннее хвоста бесовского!» – говорил он, когда ему докладывали о «суеверных шалостях».
Среди вельмож и сенаторов было тоже много испуганных лиц. Перед самым выступлением шествия, Шафиров поднес государю только что полученные с курьером письма из Неаполя от Толстого и царевича. Государь спрятал их в карман, не распечатав, – должно быть, не хотел читать при свидетелях. Шафиров, однако, из полученной им коротенькой записки Толстого уже знал страшную весть. Она тотчас облетела всех:
– Царевич едет сюда!
– Иуда, Петр Толстой выманил – ему-де не первого кушать.
– Батюшка, слышь, посулил его на Афросинье женить.
– Женить? Как бы не так. Держи карман. Жолв ему, а не женитьба!
– А ну, как даст Бог свадьбу?
– Венчали ту свадьбу на Козьем болоте, а дружка да свашка – топорик да плашка!
– Дурак, дурак! Погубит он себя напрасно.
– Быть бычку на обрывочке!
– Не сносить ему головы своей!
– Под обух идет!
– А может и помилуют? Не чужой ведь, – родной: и змея своих черев не ест. Поучат и помилуют!
– Учить поздно, распашонка на нем не сойдется.
– Не учили, покуда поперек лавки укладывался, а во всю вытянулся, не научишь!
– Поди ко мне в ступу, я тя пестом приглажу – вот вся и наука!
– Уняньчат дитятку, что не пикнет, – упестуют!
– Да и нам, чай, всем такая будет баня, что небо с овчинку покажется.
– Беда, братцы, беда – тут и о двух головах пропадешь!
И в толпе вельмож все повторяли, так же, как в толпе народа:
– Быть худу! быть худу!
А царь все шагал да шагал по грязи и бил в барабан, заглушая унылое пение: Со святыми упокой. Вечная память!
Туман густел. Все расплывалось в нем, таяло, делалось призрачным – и вот-вот, казалось, весь город, со всеми своими людьми и домами, и улицами, подымется, вместе с туманом, и разлетится, как сон.
Вернувшись с похорон в Летний дворец, Петр сел в маленькую верейку, переехал через темную ночную Неву, один, без гребцов, сам работая веслами, и причалил у небольшой деревянной пристани на противоположном берегу.
Здесь, почти у самой реки, недалеко от Троицкого собора, стоял маленький низенький домик, один из первых домов, построенных голландскими плотниками, при самом основании Петербурга – первый дворец Петра, похожий на бедные хижины саардамских корабельщиков. Он был срублен из соснового леса, который рос тут же, на диком болоте Кейвусари, Березового острова; выкрашен масляною краскою под кирпич и крыт дощечками под черепицу.
Комнаты низенькие, тесные – всего три: направо от сеней конторка, налево столовая и за нею спальня – самая крошечная из трех, четыре аршина в длину, три в ширину – едва повернуться. Убранство, хотя очень простое, но уютное и опрятное, на голландский образец. Потолок и стены обиты выбеленным холстом; окна широкие, низкие, с переплетом из свинцовых желобков и мелкими стеклами, с дубовыми ставнями на железных болтах. Двери не по росту Петра – он должен был наклоняться, чтобы не удариться головой о притолку.
После постройки Летнего и Зимнего дворца, стоял этот домик пустой. Только изредка царь ночевал в нем, когда ему хотелось остаться совсем одному, даже без Катеньки.
Войдя в сени, растолкал храпевшего на войлоке денщика, велел дать огня, прошел в конторку, запер дверь на ключ, поставил свечу на стол, сел в кресло, вынул из кармана письма Толстого, Румянцева и царевича, но перед тем, чтоб их распечатать, остановился, как будто в нерешимости, прислушиваясь к мерному гулкому бою часов на колокольне у Троицы. Пробило девять. Последний звук замер, и наступала тишина, такая же, как в те дни, когда Петербурга еще не было, и кругом этого бедного домика были только бесконечные леса да непроходимые топи.